Поэзия всегда была для меня чем-то безнадежно второстепенным. На мой взгляд, в конце 20-го века сложно найти занятие более архаичное, инфантильное и никчёмное. Нужно быть или дураком или клоуном, чтобы в наше жестокое и циничное время именоваться поэтом. Нет, это не для меня.
Меня всегда интересовали поп-культура, манипуляции масс-медиа, большие тиражи и "массовый" читатель (при этом - чем "массовей", тем лучше). Журналистика - it's the real thing! Не поэзия и даже не проза, но журналистика и только она способна сейчас найти отклик в сердце обывателя, "задеть за живое", шокировать или побудить в нем рефлексию. Только в журналистике, упиваясь низменностью и убогостью этого жанра, я мог найти простор для провокаций, мистификаций и спекуляций любого рода. Я выжал из журналистики все, на что она способна, я вывернул ее наизнанку и извратил до предела, я дошел до таких высот (или низин), что вряд ли кому-то удастся меня переплюнуть или хотя бы повторить то, что уже сделано и написано мной. Как сказал желчный Владимир Козловский: "До вас даже Лимонову еще срать и срать!" Это ли не комплимент?! Казалось бы, чего еще желать?
В то же время, я никогда не был равнодушен к красоте слова, к игре со словом и в слова, ко всякого рода семантическим, лексическим, грамматическим и прочим подменам, разнообразным словесным аллюзиям и иллюзиям, языковому абсурду и бреду - короче говоря, тем самым упражнениям для языка, которые и дали название этому сборнику, - но все это мне приходилось оставлять за тесными рамками жанра своих газетно-журнальных эскапад. Поэтому поэзия была для меня все эти годы своеобразной отдушиной, в которой мои прагматизм, рассудочность и расчетливость, скандалёзность и авантюризм отходили на второй план, - каким-то тихим, интимным и даже немного позорным хобби (опять-таки - как онанизм, случающийся вдруг ни с того ни с сего, несмотря на наличие полноценной, казалось бы, и даже, я бы сказал, (пере)-насыщенной сексуально-половой жизни). И у меня были все основания это хобби не то чтобы скрывать - но не особенно афишировать.
В стехах моих бессмысленно искать муки творчества (которых не было), натужность или серьезность. Их поистине пушкинская легкость и непринужденность, переходящая иногда в небрежность, объясняется тем, что сочинялись они, как правило, на ходу, а то и на бегу, по горячим и влажным следам романтических приключений, и крайне редко мною редактировались. А делать из этого говна конфетку у меня не было ни желания, ни интереса. Потом допишу или перепишу!
Между тем, стехов стало накапливаться изрядное количество, при кочевом моем образе жизни (от одного любовника - к другому) значительная их часть была утеряна, и я почувствовал, что нужно с этим добром что-то делать - нести его, как Лев Толстой у Хармса, в ночном горшке на показ всему миру. Недолго думая, я решил наконец осчастливить всех и этой стороной своего многогранного гения.
И тут меня ждало тяжкое разочарование: стехи мои, в отличие от журналистики, были на фиг никому не нужны. Как сказал Чупринин из "Знамени" (куда я приперся по наводке Натальи Ивановой): "Понимаете, у нас - журнал для семейного чтения, поэтому ваши стехи не для нас. Хотя они, безусловно, имеют право на существование!" (Обнадежил! Неужто мне пришлось бы их уничтожить, если бы Чупринин им в таком праве отказал?!)
"Вбежать в литературу" на моих подростковых тогда еще "тонких эротических ножках", как Пушкину у Синявского, мне не удалось. Тогда я решил, что мне обязательно нужно публиковать свою поэзию - "на зло", из принципа и протеста, наперекор чуприниным и "семейному чтению".
Конечно, я прекрасно понимал, что публикацию моих стехов в первую очередь затрудняет их экзальтированная до предела гомотематика - то, что мой отец, Могутин-старший (тоже поэт), во время одного из последних наших телефонных разговоров осуждающе, но высокопарно назвал "анальной гнусью". Пожалуй, это лучшее определение, которого удостоилась моя поэзия, ведь шок, отвращение, раздражение, гадливость - это те эмоции, которые я коварно рассчитываю разбудить в своем читателе (конечно, если только он не окончательно пресытившийся гурман-извращенец, давно потерявший и совесть, и какие бы то ни было морально-нравственные критерии и которого уже ничем не проймешь). Именно поэтому "анальная гнусь" была и остается моей лебединой (или, скорее уж, голубиной) песней. Эта "гнусь" способна шокировать и оттолкнуть "неподготовленного" читателя не меньше, чем меня, например, отталкивают чересчур натуралистичные гетеросексуальные живописания, которые, используя папину терминологию, можно назвать "гнусью вагинальной".
Говоря о "неподготовленном" читателе, я вовсе не имею в виду исключительно гетеросексуальную аудиторию. Упаси меня бог от классификаций по мочеполовому признаку! Сказать, что моя поэзия может быть интересна только гомосексуалистам - это все равно, что утверждать, что зоопарки существуют исключительно для зоофилов (хотя, конечно, и для них тоже!).
Можно быть Саймоном Карлинским, "всю жизнь потратившим на то, чтобы доказать, что все русские классики были жопниками" (по выражению Константина Кузьминского, который и меня любя назвал "разносчиком СПИДа" в одной из своих поэм), - и все равно не испытывать ни малейшей симпатии ко мне и моей поэзии - в силу консерватизма и нетерпимости ко всему, что хоть как-то отличается от его окостенелых представлений о том, какой должна быть русская литература в целом и гомосексуальная литература в частности. И это - патриарх-породитель западной гей-славистики, "голубая элита", одним словом - пидор-интеллектуал! Неприязнь ко мне таких персонажей всегда была для меня хорошим ориентиром и компасом: я двигаюсь в правильном направлении, делаю что-то новое, оригинальное, нестандартное, занимаюсь правильными вещами (правильными не в идеологическом или "политически корректном" - гей-активистском или гей-славистском смысле, а в /анти/эстетическом). Комиссары и авторитеты от гомосексуализма вызывают у меня не меньшее отвращение, чем любые другие.
Среднестатистический же пидор ничем не лучше, образованней, утонченней или терпимей среднестатистического "натурала", зато комплексов в нем несравнимо больше. У рядового клозеточного пидараса, затюканного и запуганного обывателя-хуесоса гораздо больше оснований не любить и не принимать меня и мое творчество, чем у рядового "натурала". Ведь в моей поэзии нет ничего, что разбередило бы изнеженную пидорскую душу и соответствовало бы традиционным стереотипам, со времен Апухтина и Кузмина применявшимся к гомоэротике и гомоэстетике: нет ни пресловутой женоподобной "утонченности", ни слюнявой слащавости, ни сопливой сентиментальности, ни мазохистского самоуничижения. У меня - все по-другому и наоборот: "В его кобуру - свой пистолет", "Его минет - коловорот" и все в таком духе.
Худосочной русской гей-культурке, находящейся еще в зачаточно-инкубационном периоде, несказанно повезло, что у нее появился наконец свой Ярослав Могутин.
Когда я начал публиковать свои первые статьи и стехи на гомосексуальные темы, гомосексуализм в России был не только ревностно охраняемым культурным табу, всенародно презираемым и осуждаемым пороком-извращением, но и уголовно наказуемым преступлением. Писать "про пидарасов" было не только неперспективно в карьерно-конъюнктурном плане, но и опасно с точки зрения элементарного человеческого инстинкта самосохранения. Мой беспрецедентный coming out наделал шухера в московской тусовке и здорово напугал и шокировал многих клозеточных редакторов и журналистов, поддерживавших меня на первых порах.
С отменой пресловутой 121-й статьи УК ситуация радикально изменилась: гомосексуализм стал одной из самых популярных, скандальных и коммерческих тем в российских масс-медиа, пользующейся стабильным обывательским интересом и спросом. В русской культуре начался настоящий гомосексуальный бум. (Один критик назвал этот феномен "содомизацией русской культуры". Мне, в соответствии с данной терминологией, посчастливилось исполнить почетную и ответственную роль одного из главных ее содомизаторов. Так в свое время Маяковский, последний великий поэт России, под дружное улюлюканье современников добровольно взвалил на свои плечи не менее трудоемкую и актуальную миссию литературного ассенизатора. Точно в соответствии с данной самоидентификацией его возбуждающе-бритоголовый родченковский портрет украшает мой туалет, и, глядя на него в самые интимные физиологические моменты жизни, я неизменно думаю про это.)
И тут я перехожу на лица. Чувствуя, как почва уходит у них из-под ног и изо всех сил стараясь быть "современными", даже литературные авторитеты типа Аксенова, Евгения Попова или Маканина выдают "на гора" сочинения на популярную тему. В то же время, наши ехидные и кощунственные постмодернисты, стройными рядами вышедшие из теплой пидорской шинели Харитонова, хорошо уяснили для себя прямое родство гомоэстетики и гомотематики с постмодернизмом и наперебой используют гомосексуализм в качестве излюбленного игрового элемента, одного из ключевых ходов своих эпатажно-шокирующих построений. Тут и не скрывающий своей гомофобии Ерофеев №2, неожиданно угодивший взыскательным вкусам домохозяек игривым лесбиянством "Русской красавицы" и сексопатологическими аспектами "Жизни с идиотом"; и Сорокин, сочинения которого даже трудно представить без гомосексуального насилия и содомии; и Пригов с вымученными пионерско-комсомольскими фантазиями; и обосравшийся, но так до сих пор и не изнасилованный Яркевич, горделиво заявляющий, что "при слове гомосексуализм он хватается за револьвер", с неизменными для него насильниками-маньяками, убийственным "наджопником" и самозабвенно-экзальтированной, совсем ненабоковской педофилией; и "не вынимающий изо рта" Радов с укрывающимся под "темным" псевдонимом Аркиндом-Дарком, окончательно запутавшиеся в собственных и своих героев темных сексуальных комплексах...
Все это сложно воспринимать иначе, чем конъюнктурную спекуляцию, ведущую к тотальной маргинализации и без того до предела маргинализированного в глазах обывателя образа гомосексуализма и гомосексуалистов, сформированного лагерной психологией. Никто не упустил шанса заработать (очки, но и просто - заработать) на модной "голубой" тематике. Одержимость отечественных авторов-"натуралов" однополыми делами и проблемами не может не бросаться в глаза и невольно наводит на мысль об их личных психосексуальных комплексах.
В результате того, что современные русские гей-авторы по-прежнему находятся на обочине, а то и за пределами литературного процесса, оставаясь "непечатными писателями" (по Харитонову), именно "натуралы", как это ни абсурдно, представляют сейчас литературу на гей-темы и то, что условно пока называется русской гей-литературой, в мировом контексте. В вышедшей недавно на английском языке антологии этой самой полумифической литературы, первой антологии подобного рода, лишь около половины текстов принадлежат собственно гей-авторам. Западные слависты, специализирующиеся на gay studies, разводят руками, когда речь заходит о писателях-пидорах: мол, никого нет, не знаем таких. "А как же я, лучший в мире Карлсон?!" - раздосадовано подумал я, будучи свидетелем такого вот пессимистического диалога на славистской конференции в Бостоне в ноябре 96 года. А как же, например, Александр Ильянен или Дмитрий Волчек, чья литературная значимость совсем не уменьшается от того, что их имена, к сожалению, известны пока лишь литературным эстетам и гурманам, и что они (как, впрочем, и я) не имеют свободного доступа в мафиозно-клановую литературную периодику и в печать вообще, в отличие от уже названных авторов-спекулянтов и конъюнктурщиков?!
Такое положение нужно менять, если придется - путем развязывания кровавого и жестокого гомосексуального террора и беспощадной содомизации русской культуры в лице наиболее гомофобных ее авторитетов (литературных классиков можно было бы "опустить" ради озорства и острастки).
Русская литература нуждается в новой, молодой крови, ей необходима хорошая встряска и взбучка - сталинская чистка или культурная революция по китайскому образцу - революция, коей я бы стал первым хуйвейбином (слово-то какое красивое!). В школах, по настоятельному требованию незабвенного Венички Ерофеева (из его записных книжек), "необходимо преподавать: астрологию - алхимию - метафизику - теософию - порнографию - демонологию и основы гомосексуализма. Остальное упразднить".
С "семейным чтением" должно быть покончено раз и навсегда! Перефразируя Мичурина, мы не можем ждать милостей от культуры, взять их - наша задача! И я говорю: Землю - крестьянам, воду - матросам, деньги - банкирам, а пидорскую литературу - нам, пидорам! Вот тогда мои "поэмы экстаза" и "армейские элегии" запомнят не только западные слависты, - вся страна заучит их наизусть.
"Вы не спешите со своими публикациями, - наставлял меня "доброжелательный" Дмитрий Алексаныч Пригов. - Подождите, когда накопится необходимая критическая масса вашей известности. Вот тогда вам будет сложно отказать. А сейчас вам лучше пока не портить отношения с редакторами".
Он мне предлагал свой собственный жизненный план и сценарий: дожить до седых мудей, не высовываться почем зря, чтобы потом - за "тихую сапу" и выслугу лет, за живучесть и упертость - получить все и сразу. Просто сидеть и выжидать, пока наконец все нужные тебе культурные рычажки не перейдут в твои старческие подагрические ручки в силу естественной биологической смены поколений, и уж тогда!!! - заполонить собой всё, задавить своей "критической массой" всех, кто еще не дорос, не дозрел, не дослужился в чьих-нибудь "шестерках" и лакеях, не подсидел всех, кого нужно было подсидеть, не подлизал всем, кому нужно было подлизать, - короче, всех таких, как я, "недопёсок" Могутин!
Нет, приговский план и сценарий был явно не для меня. Во-первых, я не уверен, что столько проживу. Во-вторых, если и проживу, - я слишком нетерпелив и выёбист. Я хочу всё и сразу. Вот как раз за это меня и обвиняли в "поколенческом расизме" и называли то "литературным власовцем и рэкетиром", то "блатным малолеткой", то выскочкой-недоучкой, то... (см. гротескно-курьезный подбор отзывов обо мне в начале книги, а в конце - скептический приговский текст о моей поэзии).
Перефразируя моего безумного друга, самопровозглашенного "пидора-индивидуалиста" Аллена Гинзберга, только потому что я люблю сосать хуй и ебаться в жопу (и пишу об этом откровеннее, чем кто бы то ни было, от первого лица, без всякого надрыва и надлома, как о чем-то само собой разумеющемся, естественном и, соответственно, не безобразном), - это не значит, что я менее русский, чем какие-нибудь Егор Исаев или Феликс Кузнецов-Чуев.
Хоть я и прожил за границей чуть ли не полжизни и знаю западную литературу не хуже родной-отечественной, я настаиваю на русскости своих стехов, независимо от того, о чем и - главное - как я их пишу. Другое дело, что мне, очевидно, удалось привнести в русскую поэзию много такого, чего в ней никогда не было и, кажется, быть не могло... Но об этом я предпочту особо не распространяться, дабы не лишать хлеба моих нынешних и будущих исследователей и критиков.
Как сказал один из немногих моих поклонников среди славистов, профессор оберлинского колледжа Тим Шолл, когда речь зашла о моих возможных лекциях: "Мы поселим тебя в так называемом Русском Доме, чтобы наши студенты имели возможность узнать наконец, что такое настоящий русский писатель! Я живо себе представляю, что там начнется с твоим приездом: в воздухе будут летать трусы и презервативы!.."
Я всегда любил выступать с чтением своих стехов. Мне важно чувствовать живую реакцию живых людей. Я получаю от этого мощный энергетический заряд, который потом преобразуется в новые тексты.
Одно из первых моих выступлений состоялось летом 92 года в студенческом клубе МГУ. Я был пьян после посещения ресторана ЦДЛ и вытворял на сцене что-то невероятное, не помню, что именно, но дело явно не ограничилось исполнением стехов и чуть было не дошло до стриптиза. Публика очень живо реагировала на мое выступление. Когда я читал текст "Безликость английской поэзии", после слов "я кончаю себе в рот и вкус спермы напоминает мне тесто", из зала раздался истошный женский крик "А ты откуда знаешь этот вкус?" Прервавшись, я надменно парировал: "Уж мне ли этого не знать!"
"Пораженная публика предположила, что хуже уже не будет, но жестоко ошиблась: последним выступал Ярослав Могутин, чьи тексты, собственно, небольшие монологи-хэппенинги, по-приговски завязанные на авторский имидж "поэта, родившегося на Колыме в семье разоблаченного английского шпиона", - лишь обилие изящнейших постмодерновых финтифлюшек удерживало на грани порнухи." Так писал в рецензии на вечер один из его организаторов Дима Кузьмин, которого я в свое время привел в редакцию журнала "Столица", где он начал регулярно публиковаться под псевдонимом Итар Тассов (забавно, что многие, включая главреда "Столицы" Мальгина, до сих пор уверены, что это был мой псевдоним, придуманный с целью хвалебно высказываться о самом себе). Кстати, после меня должны были выступать еще несколько человек, но они передумали, поскольку публика после моего перформанса пребывала в совершенно истерическом состоянии, что случалось впоследствии неоднократно.
После выступления ко мне подошел приглашенный мною режиссер Сергей Стеблюк, бывший некогда возлюбленным Евгения Харитонова (тот самый незабвенный Серёжа из рассказа "Алёша Серёжа"). Он видел меня впервые, до этого мы общались только по телефону. По его реакции можно было понять, что мое выступление произвело на него сильное впечатление. В связи с чем Сергей предложил мне роль Артюра Рембо в задуманном им спектакле по пьесе "Полное затмение" о романе Рембо и Верлена. Я согласился, но спектакля этого, к сожалению, по каким-то причинам не получилось.
Впоследствии меня неоднократно сравнивали с Рембо - и письменно, и устно. "Русский Рембо явился!" - провозгласила Вика Шохина в "Независимой газете", предваряя мою публикацию, в которой каким-то чудом уцелела "блядь", но уж "пиздец" был безжалостно заменен на "пиндец", а "хуй" - на... "вот".
Потом в какой-то газете наборщики перепутали "е" с "э", и я из Рембо превратился в Рэмбо. Со временем образовался целый список имен гениев, с которыми меня то и дело сравнивали: Оскар Уайльд, Жене, Пазолини, Маяковский, Ленни Брюс и, конечно, мой "крестный отец" Эдуард Лимонов.
Еще один мемуар из той же оперы. Выступая на международном поэтическом фестивале в Хобокене (Нью-Джерси), я начал со своей "Армейской Элегии", первая строчка которой - "Запах солдатского хуя ни с чем не сравнится..."
Не успел я дочитать эту строчку, как несколько российских делегатов во главе с лягушкообразным критиком Марком Липовецким демонстративно покинули аудиторию. Читал я без перевода, поэтому американцы все равно ничего не понимали, а оставшиеся русские слушали с открытыми от удивления ртами. Позднее слух о солдатском хуе дошел и до американцев. Несколько человек подошли ко мне, чтобы узнать, действительно ли "Армейская Элегия" настолько шокирующа и порнографична. "О да, конечно! - с гордостью говорил я. - Это откровенная, стопроцентная порнография!" На меня смотрели с опаской. Я был в своем амплуа. Переведенная на английский, "Элегия" стала моим ударным хитом.
На одном из моих литературных вечеров из зала пришла записка такого приблизительно содержания: "Такое впечатление, что вас мало ебали!" Мне только и оставалось, что рассмеяться в ответ на эту глупую и нелепую ложь. Уж если рассматривать мою поэзию как интимный дневник, то в дневнике этом нельзя отыскать и намека на недоебанность или неудовлетворенность. ("Вы так много и плодотворно пишите! Не сексуальная ли это сублимация?" - спросил меня один мальчик-репортер. "Какая сублимация! - завопил я. - Я пишу в промежутках между оргиями!" Что было недалеко от правды. Репортер перевозбудился.)
Что можно без труда отыскать в моем поэтическом дневнике - так это поистине декадентскую пресыщенность и типично постмодернистскую развращенность. В этом - главное отличие моей любовной лирики от удручающе асексуальной и пугающе бесполой пиздострадательной, вожделенческой лирики, традиционной для русской поэзии, когда поэт или сохнет по некому недосягаемому объекту своих желаний, которого ему никак не удается выебать, или сокрушается о ком-то, кто его, неудачника и импотента, только что бросил в виду полной его (поэта) сексуальной и творческой несостоятельности.
Я всегда имел то, что хотел: не меня выбирали, но я выбирал, не мне изменяли, но я изменял ("измена - залог жизни", как писал Харитонов), не меня бросали, но бросал я. Меня ебали немало, но и я немалых ебал. Впрочем, было и так, что И меня ебали И я ебал - тоже немало! Это мой излюбленный вариант, чего там греха таить, "ведь мое прокрустово ложе редко вмещало меньше двух мужчин"! (О, какой жирный ломоть информации о себе я отрезаю на съедение толпе! Ведь среди московской "богемы", помимо самых фантастических версий относительно моего "реального возраста, происхождения и имени-фамилии", до сих пор обсуждается вопрос о том, пассивный я или активный! У "богемы" - "богемные" проблемы! Когда у людей нет своей сексуальной жизни, единственная отрада - в о(б)суждении чужой. Вот это и есть сублимация.)
Писать о сексе для меня не менее интересно и возбуждающе, чем заниматься сексом. Ничего не могу с собой поделать - проклятый "инстинкт описательства" у меня в крови, я родился с ним и с ним умру! Вот как я сам объяснял это психосексуальное отклонение в "Америке в моих штанах":
Отношение к писательству как к чрезвычайно эротическому и возбуждающему занятию и писание со стоячим хуем - в традиции русской литературы. Особенно этим грешили Розанов с Ремизовым. Не помню точно, кто из этих двух написал в дневнике сакраментальное: "Сижу, пишу, а эта штука торчит, как гвоздь!" Я же в своем творчестве всего лишь следую этой классической традиции.Инстинкт Описательства Все - люди как люди, один ты живешь не для того, чтобы получить что-то от своей жизни, - а чтобы эту жизнь описать. Только описанная реальность или реальность, которую можно описать, представляет для тебя интерес. Пьяный, ты приходишь в бар, где тебя "нечаянно" задевают и лапают со всех сторон, но ты не реагируешь на эти мелочи, ты ждешь какой-то авантюры, тебе хочется быть Робертом Мэпплторпом, таинственным богатым фотографом-извращенцем в черном, который в качестве знака внимания сует красивым черным парням в задний карман тесных джинсов визитку - роковую метку своей похоти. Он знает, что умирает, стараясь утащить с собой в могилу как можно больше людей. Даже умирая, ты хочешь описать свои ощущения в мельчайших подробностях. Инстинкт описательства - непреодолимая физиологическая потребность. Этот инстинкт сильнее физических ощущений. Тебе хочется этого мальчика не потому, что тебе его хочется, а потому, что тебе хочется написать: "мне хочется этого мальчика", а потом, после того, как это желание осуществилось, ты стенографируешь: "я его выебал" или "он выебал меня" - и далее, в мельчайших деталях и подробностях. Все это происходит только потому, что тебе нужно придумать очередной сюжет-сценарий, прожив и описав который, ты моментально теряешь к нему интерес. Ты не можешь жить без сюжета, в ожидании и поиске которого проходит вся твоя жизнь.
Предельно откровенные описания своей сексуальной жизни сложно воспринимать и интерпретировать иначе, чем проявление эксгибиционистских наклонностей. И, как любой акт эксгибиционизма, акт (о)писательства предполагает реакцию на него публики, причем реакцию не обязательно сочувствующую и положительную, напротив - неприятие моего творчества возбуждает меня и распаляет мою фантазию гораздо сильнее. (Может быть, именно поэтому такое удовольствие мне доставляет репутация "анфан террибля" - аутсайдера, парии, изгоя, траблмейкера. Все время "ищу приключений на свою жопу"!)
Секс в моем литературном творчестве выступает не только в качестве самой мощной человеческой силы и энергии, но и как оптимально-универсальный способ общения и коммуникации между людьми. Ведь сексом можно наказывать или поощрять, отпугивать и прельщать, развращать или воспитывать, доставлять удовольствие и причинять боль, унижать или возвышать, секс может быть идеальным способом протеста, бунта или даже террора, но в то же время он может выражать раболепие и покорность. И в моих стехах отображены все эти "сексы" во всем их многообразии.
Итак, в моей поэзии, как и в жизни, "народная американская игра секс" занимает центральное место, отодвигая на безнадежно второстепенный план все остальные сферы моей эпической жизнедеятельности. Хорошо ли это? Я думаю - да. Гиперсексуальность (кто-то, возможно, назовет это озабоченностью) - одна из важнейших характеристик моего почти демонического имиджа (которым еще чуть-чуть - и детей можно будет пугать), и без нее я не был бы тем самым Могутиным.
И все-таки: зачем я все это пишу и, главное, печатаю? Понятно, что книги публикуются вовсе не для читателей, и уж тем более - не для критиков, этих шакалов литературы. Книги публикуются для себя, для осознания собственной авторской значимости, настоящести, всамделишности и взаправдошности. Для того, чтобы, списав в историю литературы очередную порцию своих опусов, забыть о них и начать делать что-то новое, другое. Если этого не происходит, то: "Мне становится противно подходить к столу, потому что я чувствую, как от моих неиспользованных работ поднимается чуть ли не трупный запах. Мой стол - это кладбище моих бессонных ночей", - как писал задохнувшийся-таки от трупного запаха своих неопубликованных стихов поэт Вадим Шершеневич.
Заранее предвижу критику по поводу состава этого сборника (особенно из-за включенных в него статей и отзывов обо мне и моей поэзии), обвинения в мегаломании (которые я не могу принять на свой счет по причине своей мегаломании). Предвижу фразы типа "хорошая книга не нуждается ни в предисловиях, ни в послесловиях, а плохую книгу никакие пердисловия не спасут".
Не сомневаюсь, что эта книга, как и все что я делаю, не пройдет незамеченной. И гадостей, и глупостей о ней будет написано и сказано предостаточно. (Любимое занятие - читать о себе гадости! Их уже столько было опубликовано, что в пору издавать объемный том под названием "Ярослав Могутин в разгромных статьях современников". Наверное, я - единственный современный автор, о ком написано больше, чем написано им самим. Я уже предвкушаю осуждающий вой и визг всех тех журналюжек и окололитературных шавок, которых я в свое время недолюбил или обделил вниманием и которых выворачивает наизнанку от одного моего имени!)
Я же хотел, чтобы независимо от того, какая последует реакция, здесь были собраны отзывы и мнения тех людей, которых я уважаю и люблю и которые захотели быть представлены на страницах этого сборника, хулиганского и вызывающего, эпатажного и скандального, как я сам.
Нелегко быть русским Рембо, Рэмбо, Уайльдом, Жене, Пазолини, Ленни Брюсом еще черт знает кем в одном лице!